Посторонним людям нередко кажется, что автор, создающий произведения искусства – личность с двойным дном, что в нём сосуществуют, как два самостоятельных элемента, рядовой человек и отдельный от него творческий механизм, выигранный в лотерею прибор, запускаемый в действие либо волей его обладателя, либо беспочвенными и поверхностными порывами вдохновения, толкающими мастера к столу, мольберту или роялю, где и совершается процедура «сочинительства». В остальное время, как кажется, механизм бездействует, и автор живёт в режиме обычного человеческого существа, ничем не отличающегося от остальных, и его голова наполнена примерно тем же содержанием. На деле эта общепринятая модель больше соответствует фаустовской категории «почти» гения: «но две души живут во мне, и обе не в ладах друг с другом». Тогда как тот, кто сумел понять, кто он, этим уже сделал свой выбор. У его личности есть единственная сторона, в которой все качества одинаково первичны и посвящены только одному. Никаких других сторон не существует. Творческий механизм отключается разве что вместе с личностью, и творческий акт продолжается непрерывно, как вынашивание ребёнка, с той разницей, что его срок определяется длительностью жизни.
Но чтобы сполна понять органику творчества, недостаточно быть талантливым подражателем или виртуозным исполнителем, следующим догме или моде, для которого искусство имеет в определённом смысле практическую функцию, подчиняемую «жизненным», посторонним искусству темам. Скажем, даже эталон высокого музыкального мастерства (неоспоримо гениальный, по мнению многих) также демонстрирует, сам не замечая этого, отсутствие родства с истинной творческой природой, когда следует теории разделения на личность и механизм, говоря о композиторе, что «музыкант он замечательный, но дурной человек». Как будто это непреложный узаконенный факт: отдельный «музыкант» и не зависящий от него «человек». Вероятно, впрочем, что чужеродность творчеству вполне может быть естественной тому, кто знает ее по себе.
…Было бы проще не бередить прошлого, если бы участниками драмы действительно оказались сплошь одни жертвы, жестоко попранные лживой и бездушной тоталитарной машиной, а сама драма была результатом трагической ошибки и взаимного непонимания (но ошибка не была ошибкой – всё показывает на невидимую руку закулисного координатора), или если бы речь шла об извечной травле творческого новаторства ханжеским обывательским окружением – в конце концов, художник должен понимать, чем чреват путь, на который он вступает. Он сам его выбирает. Но ведь даже обыватель, тем более обыватель от музыки, подступаясь к искусству, не желает святотатства и поэтому старается заручиться рекомендацией эксперта – и среди многочисленных выдающихся музыкальных экспертов, оказавшихся в поле зрения, один обращает на себя моё внимание с особой навязчивостью: и как крупная в музыкальном мире фигура, центр законодательного вкуса, и, даже больше, своим вездесущием в широком пространстве развития данной истории; эксперт, которого невозможно избежать, к которому подводит каждое свидетельство, в которого утыкаешься, откуда ни начни (хотя бы с буфета Консерватории или даже с намерения прокатиться в Москву для ознакомления с ходом музыкальной жизни) – как будто он сам не желает остаться незамеченным и отмечает величие своей роли на всех перекрёстках, причём в манере настолько неподражаемо характерной, что признать автора не составляет труда. Он хорошо позаботился о том, чтобы его рука была ясно различима на фоне общего смятения неорганизованных чувств. В многолюдной панораме он один выглядит как самый здравый, самый целенаправленный, и он хочет, чтобы остальные это понимали. Чтобы понимали, чья воля и чей разум превосходят всех.
Большой музыкант? А может ли, спрашивается, музыкант, тем более большой, кого часто называют гениальным, с обдуманным и беззастенчивым хладнокровием устраивать организованную облаву – на музыку (достоинства которой его даже не интересуют)? Вполне откровенно и упорно устранять её, сводить с лица земли? Нет, конечно. Не может. А если может – значит он не музыкант, хотя во всём остальном очень походит на музыканта. В его натуре отсутствует главный элемент музыкальности, если он без стеснения идёт на осквернение и истребление музыки, пользуясь этим как средством деморализации её автора. А заодно с ним и прочих, не пришедшихся ко двору.
Я бы никогда не позволила себе вторгаться в закрытую область внутренних траекторий развития сюжета, если бы мой профессиональный дипломатический нейтралитет не был однажды нарушен извне. Грубо. Бесцеремонно. Антимузыкально. С циничной откровенностью. Почти гениальный музыкант протянул мне ложку отравы – и я узнала, какова клевета на вкус.
Кто же этот превозносимый человек, занявший практически официального значения стратегический пост и регулирующий с него ход не одной – многих судеб?
Совершенно замечательно, что его слова, становившиеся мне известными, приходили из разных источников и в разные моменты на протяжении значительного отрезка времени, несмотря на отсутствие во мне желания или интереса их узнать, почти насильственно преследуя, достигая повсюду, и всегда передаваясь через третьих лиц, будь то устно или в печатной форме. Ни разу мне не довелось принять хотя бы одно словосочетание от него лично. Всегда – ссылки, говорящие о его взглядах и оценках, о его привычках, о его желаниях. Чести быть ему представленной я не успела дождаться. Бог миловал. Зато невольно оказалась знакомой с выразительностью его манеры речи – и вообще манеры обращения с людьми: его любят цитировать. Этот отточенный тяжеловатый стиль действительно нельзя передать иначе (разве что в форме обобщения: «люди Главного не считают таких-то музыкантами»). При вольном пересказе потерялась бы разящая сила самоуверенности, делающая высказывания неопровержимыми. Его заявления – все, как одно – сделаны исключительно в жанре постановления, приказа и приговора. Он не выражает чувств, не предполагает, не высказывает пожеланий. Сомнение – явно незнакомое ему чувство (допускаю, что для этого у него могли быть свои серьёзные причины). Он назначает, диктует, ставит условия. Не условия – ультиматумы. Он демонстрирует власть сверхчеловека (временами сильно смахивающую на власть античеловека). Что стоит за этой демонстрацией? Слепота ограниченности? Бесконтрольность попустительства? Безволие? Уж точно не высота духа. Люди искусства между собой так не общаются. Как эта варварская манера сочетается с именем, окруженным повальным благоговением? Но нет: имени я касаться не стану. Всё, что мне о нём известно, прошло слишком много рук, и у меня никогда не было возможности проверить правдивость сведений лично – хотя и я мечтала бы узнать сверхчеловека поближе, чтобы отдать дань его непорочности – не меньше, чем таланту. К знакомству даже были определённые предпосылки, вызванные склонностью большого музыканта к изобразительному искусству, что в результате привело к появлению ещё одного ультиматума, и я получила в своё распоряжение лично мне адресованную цитату – не хуже чем у других. Этим моё желание приблизиться к великому артисту было полностью удовлетворено.
Характерная деталь: от композитора, которого я узнала намного ближе, я ни разу не слышала ни единого слова о его положении, и никогда не обсуждала с ним эту тему. Поэтому и не буду ничего утверждать с уверенностью – кроме того, что вижу и знаю точно. Знаю ровно то и столько, что и сколько необходимо. Комбинация с двумя противоположностями сложилась в моём сознании самим ходом вещей, без малейшего давления или умысла. В ней явно указывают на себя две крайности, присутствуют два полярных принципа, две несовместимые концепции склада личности, противостоящие друг другу во всём: психологически, эмоционально, интеллектуально.
В преддверии своей первой столичной выставки я стала объектом неожиданного внимания со стороны музыкального идеолога. Разговора (диалога) и на этот раз не было. Было – постановление, доведённое до моего сведения с помощью другого лица, по телефону. Без сантиментов, намёков на «неприятную репутацию» и доброжелательных советов. Никто не морщился и не хмурился. Сразу к делу.
Мне было обещано милостивое «прощение» допущенной мной ошибки в выборе модели для портрета. Условие – малость: сделать вид, что этого портрета не существует. Тем более для выставок. Требование было облечено в форму цитаты, звучавшей грубо, откровенно и властно. Я отнеслась к нему серьёзно. Искусство – не обеденное меню, и путать их нельзя. Тут уж не до имён или взаимных претензий. Моё право собственного выбора принадлежит только мне. Особенно в вопросах искусства. Поэтому и портрет, и его модель, композитор, были немедленно мной переведены в ранг символа этого права. Несмотря на патологическую склонность не принимать готовых версий, создавать свои, и не присоединяться к чьей-либо стороне, в этом пункте я встаю на единственно возможную для меня сторону – на сторону искусства. Сторона, представленная художником, и есть моя собственная сторона, моя собственная версия.
В случае невыполнения инструкции меня ожидали карательные санкции, преимущественно направленные на сферу карьерных интересов, особенно в их музыкальной части – практически, в планетарном масштабе.
Я очень не люблю, когда мне угрожают. Не люблю также, когда предъявляют ультиматумы или ставят условия.
Отвратительно, когда искусство унижается политической властью. Но намного страшней и отвратительней, когда искусство бывает унижено теми руками, которым оно доверено, когда даваемая искусством сила оборачивается на него же направленным оружием.
Музыка – предмет выше амбиций и сведения счетов. Не может быть назван музыкантом тот, кто отыгрывается на музыке, кто переносит на искусство личные претензии и предрассудки. Черта тупой чёрствости в обращении с искусством не украшает даже непробиваемого ханжу, бездарного функционера с какими и мне, как любому художнику, случалось сталкиваться, и хотя эти столкновения всегда причиняют ощутимую психологическую травму, они по крайней мере намного объяснимее, когда имеешь дело с обиженными Богом. Собственно, если бы отправитель телефонной угрозы не был назван мне по имени, я бы никогда не заподозрила в нём человека, близкого к искусству. Близкие к искусству обычно далеки от тона муштры и казармы. Если музыкантам, срывавшим исполнение музыки Локшина, были предъявлены условия по образцу полученных мной, их реакция была абсолютно предрешена. Музыка – искусство коллегиальное. Достаточно намекнуть на желательность симпатий или антипатий – и осторожность доделает остальное. В своей системе рядовой музыкант-исполнитель – бесправное и зависимое существо, для него соблюдение субординации – средство выжить при своей отдушине, позволяющей оставаться музыкантом.
Но уж от кого не зависит в этой системе никто и ничто, так это от композитора. Вот кто имеет минимальную практическую значимость в музыкантской иерархии. Если даже «живому классику» Шостаковичу так запросто отказывали в благосклонности, то что бы могло заставить мнительных музыкантов ставить себя под удар ради композитора без впечатляющего подкрепления?
Хронологически (по представленным источникам) завязка сюжета датируется моментом, когда вдохновитель процесса узнает о том, что композитор начал появляться в доме, куда любит заглядывать и он. Композитор не произвел выгодного впечатления – «сразу не понравился». Этого достаточно для обещания: «он тебя посадит». Говорящему не свойственно небрежное пустословие, он не бросается случайными фразами. Его придирчивость к «слову» известна. Так что это не догадка, это – сформулированная идея, можно даже сказать программа. Автор у неё один, никого другого подобная мысль не посещает. Все приписываемые этому человеку изречения демонстрируют безапелляционность одного неизменного образца, который требует отточенной хватки, особой умственной породы.
Откуда у него столько уверенности в себе, в своей власти? Почему он ждёт беспрекословного повиновения, рассчитывает на него? По какому праву презирает людей (то, как он с ними разговаривает, иначе расценивать невозможно), считает их потенциальными рабами? Какая зависимость должна была, по его мнению, заставить меня, например, подчиниться с лакейской угодливостью? Не только композитор ему не соперник, но и искусство не идёт в счёт. Насколько помнится, я не на службе при великом артисте... А он сам – при ком на службе он? Упоминание о музыке почему-то кажется неуместным. Действительно – могло бы удивлять – но уже не удивляет – что при всём разнообразии средств воздействия на людское воображение, при многочисленности и яркости версий гипотетических мотивов поступков композитора музыка, искусство в них начисто отсутствуют (наравне с естественными человеческими чувствами), не называются в качестве довода ни единого раза. А казалось бы, должно быть наоборот... Что означает такое странное умалчивание со стороны крупного музыкального авторитета? Я ведь достаточно наобщалась с музыкантами, чтобы понять, что музыка им нужна, как рыбе вода – и если не в звуках и нотах, то хотя бы в словах и мыслях. А для этого музыканта музыка, вероятней всего, – не аргумент и не причина, он как-то и не предполагает, что она в самом деле может иметь нешуточное значение не только за столом или роялем. Не помещается музыка в его картине мира. Она в другом масштабе. Вот он её (и вообще искусства) даже не замечает и ни во что не ставит – примерно как людей. Выходит, что у этого высококлассного, «почти» гениального профессионала – любительское сознание. Существенный дефект! Профессия, которой он виртуозно владеет, остаётся для него лишь специальностью и легко забывается, когда дело доходит до «настоящих», «серьёзных» интересов. Вероятно, в своём масштабе артист умел быть прекрасным, гуманным, благородным и чутким. Нельзя недооценивать значительность его вклада в музыкальную культуру. Многим музыкантам специфические немузыкальные черты его характера совершенно не помешали довериться его влиянию, причём с большой пользой для себя. Полноценным музыкантам свойственно не разделять, принимать личность (тем более музыкальную) целиком, распространяя признание музыкального авторитета на все прочие её качества. Музыканты вообще тяготеют к тем качествам, которых недостает им самим. Как к дирижёрскому диктату, скажем.
Возвышенному необходимо земное. Но если «почти музыкант» способен принести пользу истинным музыкантам, то его самого это не сделает таким же. Он остаётся за гранью «почти», на своём берегу вторичности и нет особой нужды уточнять, что «почти» музыкант – это то же, что «почти» человек.... Из чего, в конечном счёте, могут происходить самые извращённые и дикие домыслы, выдаваемые за конечную истину. Даже сами потерпевшие, которые их безропотно принимают и передают дальше по конвейеру, не производят впечатления по-настоящему убеждённых. Собственно, их и убеждают не столько продиктованные им выводы, сколько убеждённость самого изготовителя. Изобретательность его цинизма заражает и тех, кто сам был бы на неё не способен, но уступает психологическому нажиму, не смея поставить его под сомнение и не решаясь своими силами построить логическую линию на основании невыдуманных предпосылок. Оттолкнувшись, к примеру, от своего искренне прозвучавшего признания, что «у Шуры не было причин меня сажать»... Но авторитет и вымысел побеждают, не встретив сопротивления, поскольку они освобождают от нужды понимать. В результате остаётся лишь растерянно констатировать, что «этот психологический момент до сих пор непонятен». Конечно, непонятен – ведь его и не было, он мог быть только у того, кто его сочинил.
В сравнении с действительным образом композитора и его стоической судьбой вымысел о нём поражает надуманностью и почти оперной глумливой вычурностью. Здесь и порочность, и садизм, и демоническая власть, и бесовская музыка... Видно, в нём настолько не хватало мелких изъянов, дающих повод для вульгарного скандала, что пришлось изобрести маску маньяка и гения зла. В каком страшном бреду можно было бы предположить, что источник бесчеловечной, слепой, страшной своей механической тупостью травли находится прямо в средоточии духовного аристократизма, берёт начало в «высокодуховной атмосфере», где «спорящие никогда не затрагивали личность»!
Художника понять трудно, хотя он ничего не скрывает и всем открыт. В глазах предвзятости он всегда – «чужой». Другой. Его боготворят и идеализируют, превозносят и подозревают в меркантильности и двоедушии, его принимают за юродивого, живущего по своим законам и творящего либо расчётом, либо слепым наитием. Для него подыскивают клише, что-нибудь в духе: «недалёкий человек» в причудливой паре с «блестящей эрудицией», или: «музыкант замечательный, но дурной человек» – желательно, одержимый маниями и фобиями. Неадаптированность его ума, непринадлежность здравомыслию раздражают, ставят в тупик, провоцируют. Природа подлинности, не разделяющей жизнь и искусство – в вечном антагонизме с прагматизмом подражательской рассудительности, и их антагонизм питает обе стороны.
Объявляющий композитора «дурным» – но не композитором, а человеком, сразу признаётся в своей генетической чужеземности: чужеродности природе созидательного творческого мышления. Если бы она была ему знакома, он бы понимал, что не может быть живого в «почти живом», что не может быть большого композитора в маленьком человеке, как не может быть двух сердец в одном теле: делом творения управляет любовь. Любовь! А она не умеет занимать половину личности. Но признать, что человек служит любви – даже сложнее, чем признать служение идее.
Художник знает, что всему в жизни есть место – и места хватает всему, а потому не ставит ультиматумов. И не принимает их. Единственные ультиматумы, которые для него существуют и которым он подчиняется, – это те, что он предъявляет себе.
Cентябрь-октябрь 2002, Seaside, CA, USA